Новости
31.07.2011
Золотой век Ленинградского филфака – в воспоминаниях Леонида Аринштейна
Иван Толстой: Послевоенные годы в Питере, да и по всему Советскому Союзу были года надежд на возрождение нормальной жизни — не просто довоенной (которая была еще памятна террором и позорными проработочными кампаниями), но полноценной творческой атмосферы и радости познания. В короткую допогромную послевоенную полосу поместилось так много интеллектуально-эмоциональных впечатлений, что эта пора на филологическом факультете Ленинградского (тогда) университета стала настоящим мифом и была прозвана Золотым веком.
В нашем небольшом цикле программ об этом времени вспоминает свидетель — бывший филфаковец, писатель и литературовед Леонид Матвеевич Аринштейн. Героем первой программы будет сегодня Александр Александрович Смирнов — переводчик, поэт, критик, профессор того самого филфака, а также, между прочим, сильный шахматист. Вообще, профессоров, переводчиков, ученых у нас как правило не знают, их имена со временем проваливаются куда-то в черную дыру памяти. Боюсь, что так произошло и с героем сегодняшней программы. Я прав, Леонид Матвеевич?
Леонид Аринштейн: Вы не просто правы, а вы очень правы, и то, о чем вы говорите, очень печально. Люди огромного интеллекта, люди, которые сделали очень много для развития культуры, как правило, остаются где-то «за кадром», как теперь говорят. А те, кто находятся «в кадре», наряду с людьми талантливыми, оказываются очень хорошо освещенными, хотя они не всегда этого заслуживают. Это особая тема, я не имел в виду сегодня этого касаться, я бы просто хотел сказать, что с удовольствием принял ваше предложение рассказать о людях, имена которых слишком мало известны, с тем, что, может быть, хоть какой-то круг лиц узнает о них больше и поймет их значение, не побоюсь этого слова, для человечества.
Иван Толстой: Расскажите, пожалуйста, для начала в общем плане: что за фигура Александр Александрович Смирнов?
Леонид Аринштейн: Если начинать в общем плане, нужно сказать два слова о периоде, который я сам знаю. Это Петербургский, тогда Ленинградский, университет после Отечественной войны. Я там учился с 1946 года по 1950, со второго курса по пятый, и, естественно, сталкивался с теми людьми, которые там преподавали. Но, в целом, и мне, и всем тем, кто был в те годы связан с филологическим факультетом Ленинградского университета, было совершенно ясно, что здесь сложилась совершенно удивительная, я бы даже сказал, уникальная обстановка огромной, аномальной концентрации культуры, интеллекта, филологических знаний. И она оказалась неповторима. Ничего подобного я не видел ни до (что понятно — мне всего было 20 лет, когда я поступил в университет), ни позже, когда мне довелось и в Кембридже работать, и некоторых других английских университетах, и в двух немецких университетах, и в Римском университете, и в наших русских университетах, в частности, в Московском университете я четыре года проработал. Ничего подобного там не сложилось. Я не берусь сейчас обсуждать, как и почему это было, но это было, а позже это было разрушено руками партийных органов, руками Жданова. Но, тем не менее, 1946–48 гг. это были годы, которые называют Золотым веком филологического факультета Ленинградского университета.
Вот одним из таких светочей был Александр Александрович Смирнов, фигура совершенно не публичная и, потому, малоизвестная. Почему я с него начинаю? Он был первым лектором, с которым я столкнулся в университете, еще очень мало представляя себе, что меня ждет в этом учебном заведении. Он читал лекции по истории западноевропейской литературы, раздел Средние века и Возрождение, читал это не первый год. К этому времени ему было уже за шестьдесят, он был уже не просто не молод, но и выглядел старше своих лет. С Ленинградским университетом он уже был связан около 40 лет, он поступил в него как студент в 1901 г., и к 1946 г. он уже 45 лет был связан с этим университетом. С большими интервалами, естественно, — он уезжал, жил какое-то время в других странах, но начиная с 20-х гг., с 1922 года, он все время преподавал на кафедре, сначала она называлась Кафедра романо-германской филологии, потом Кафедра истории западноевропейских литератур (и к тому времени, кажется, она еще так и называлась), но позже она стала называться Кафедрой истории зарубежных литератур.
Он не производил внешне никого особого впечатления: старенький, немножко уже сгорбившийся человек, всегда с улыбкой, лысый, седоватый, в простых очках без оправы. Мне он чем-то сразу же напомнил диккенсовского героя мистера Пиквика, и так этот образ и сохранился у меня до конца, я всегда его ассоциирую именно с этим изображением. Я думаю, что когда он был помоложе, он, видимо, выглядел по-другому.
Лекции он читал очень хорошо. И эта фраза не случайна. Дело в том, что ученых-филологов в ЛГУ было очень много, но лекции они читали по-разному — одни по-разному хорошо, другие по-разному, я бы даже сказал, с некоторым напряжением. Например, человек, который в пушкинистике хорошо известен, и мне особенно хорошо известен — Томашевский, — он читал лекции просто плохо, он как-то не был к этому приспособлен.
С напряжением читал лекции гениальный, с моей точки зрения, ученый, мой учитель Михаил Павлович Алексеев. Безусловно, он их читал с некоторым напряжением, нельзя было сказать, что он читал их легко.
Артистично, но с излишним нажимом, читал лекции Григорий Александрович Гуковский. А вот так, чтобы читать просто, мне таких досталось только два лектора — Александр Александрович Смирнов и Михаил Иванович Стеблин-Каменский, о котором я надеюсь когда-нибудь тоже рассказать. В чем заключалась эта простота? Он действительно беседовал с аудиторией. Это была еще старая дореволюционная русская школа, когда не было такого отчуждения преподавателя, профессора или доцента, от аудитории, что уже пришло в конце 30-х, в 40-е гг. и получило развитие в дальнейшем. Он стремился к обратной связи, он смотрел в глаза студентам, он чувствовал их реакцию, чувствовал, как он говорит. Не нужно, думаю, добавлять, что он никогда не пользовался шпаргалками, никогда у него не лежали никакие бумажки — этого ни у кого не было. Но вот это стремление рассказать внятно, как дедушка рассказывает своим внукам («скажи мне, дедушка» — у Пушкина есть, когда он пародирует Жуковского), мне всегда казалось, что вот именно идет такой разговор: очень мудрый, очень знающий человек делится простым языком, очень гладким, но неприглаженным языком, очень грамотным петербургским языком делится своими знаниями, своими интересами, своим эмоциональным миром, что очень важно, с теми, кто пришел его послушать.
Дело в том, что эмоциональный мир лектора, как правило, в Ленинградском университете закрывался у большинства читавших лекции. Здесь он был открыт буквально наружу. Более того, одной из особенностей лекций, как это ни странно, было стремление раскрыть все и до конца, включая то, что в те годы считалось более или менее запретным, — разговоры о сексе. Я думаю, что на филологическом факультете ЛГУ никто, кроме Александра Александровича, не рисковал обращаться к этой теме. Но он не просто обращался, он как-то ее эмоционально педалировал, он как-то с особым удовольствием (приличным удовольствием — он был человек необычайно воспитанный) педалировал эту тему. Это могло касаться и произведений Шекспира, и, особенно, произведений раннего периода, когда, по его словам, еще мир был естественным, люди не стеснялись своих естественных чувств. Это у него звучало очень интересно. Немножко шокировало девочек, которые его слушали, и вызывало приятную улыбку и некоторое возбуждение у немногих мужчин — мальчиков 18–19-летних, кто уже успел прийти с фронта, это был период демобилизации. Я был одним из таких — которые относились к этому с некоторым удивлением, интересом и потом обсуждали в кулуарах.
Иван Толстой: Леонид Матвеевич, что стояло за плечами у Александра Александровича, как он сформировался, как превратился в того человека, который вошел однажды в вашу аудиторию?
Леонид Аринштейн: До этого всего была, я бы сказал, даже не биография, а несколько биографий, потому что он был и знаменитый шахматист, и действующее лицо Серебряного века, причем, занимал там не последнее место, и он был выдающийся филолог.
Он был сыном высокопоставленного чиновника, Александра Дмитриевича Смирнова, его теперешнее называние было бы заместитель руководителя департамента в Сенате, это был необычайно высокий чин, тогда это называлось товарищ обер-прокурора Сената. Но семья была очень неблагополучная. Если бы «Анна Каренина» не была написана за десять лет до этого, то я бы утверждал, что «Анна Каренина» и вся эта история с Карениным списана именно с их семьи. Толстой не мог всего предвидеть. Единственное, что я могу сказать, — видимо, это было достаточно типично. Мать, видимо, не любила мужа, который был значительно старше ее, у нее был на стороне какой-то более или менее свободный брак, и злые языки говорили, что именно от этого брака и был рожден Александр Александрович. Но, в отличие от Каренина, его отец, Александр Дмитриевич, не обратил на все это внимания и очень благородно признал его своим сыном. Что было немаловажно: он рос в такой высокопоставленной чиновничьей среде, в семье достаточно состоятельной, он мог не считать деньги, мог рассчитывать на возможность учиться, где угодно, ездить, куда угодно. И все это он в действительности и получил. Хотя в семье были какие-то сцены, были какие-то разлады, и в какой-то мере это, наверное, отразилось на его детстве, хотя деталей я просто не знаю. Он поступил в 1900 или 1901 г. в Петербургский университет, сначала на математическое отделение. Он умел играть в шахматы, умел логически мыслить, он считался математиком и хотел получить математическое образование. Однако очень быстро так у него жизнь сложилась, что он оказался в личных отношениях с целым рядом лиц, которых больше интересовали гуманитарные предметы, и он очень быстро перевелся (тогда это было несложно) на историко-филологический факультет (тогда это был еще не отдельный филологический, а историко-филологический факультет), на романо-германское отделение, где преподавал тогда легендарнейший человек, профессор Александр Николаевич Веселовский. Уж если кто-то был его учеником, то именно Александр Александрович и был учеником Веселовского в прямом смысле этого слова, потому что когда потом всех ругали, что они идут вслед за Веселовским, это были уже духовные ученики, а не люди, которые реально у Веселовского учились.
И одновременно с этим, или не одновременно, а, видимо, поэтому, он оказался в кругу лиц, которых интересовала религиозная философия. Религиозно-философских кружков в 90-е гг. XIX века и в период Серебряного века, то есть, в начале XX века, было не меньше, если не гораздо больше, чем марксистских кружков. В такого рода кружках принимал участие Александр Александрович. Это довольно особая тема — развитие русской религиозно-философской мысли, начиная от Владимира Соловьева, Федорова, Леонтьева, и так далее. Эта тема необычайно интересна. И вот к развитию этой мысли, к ее началу, к ее первым распространениям и прикоснулся Александр Александрович.
Одним из направлений была журнал «Новый путь», который издавали Мережковский и Зинаида Гиппиус, и вокруг этого журнала формировался один из таких кружков. Вот именно туда попал Александр Александрович. Он был, очевидно, и по воспоминаниям, и по рассказам, и по его общему облику, не безразличен к женской красоте, а уж что касается Зинаиды Гиппиус в этот период, тут ясно было, что это был не последний мотив, по которому он примкнул к этому кружку. Это мое предположение, но я думаю, что так и было — Гиппиус умела очаровывать людей и, по-видимому, Александр Александрович был далеко не единственный, который поддался этому очарованию. Он написал несколько статей туда и критического содержания, и общекультурного содержания с небольшим религиозно-философским уклоном, но философия не была его призванием. Он был (в дальнейшем это хорошо было видно) во многом ученый-позитивист: его интересовали факты, он умел добираться до самой сути факта, до самого дна, но он не любил теоретизировать. Тем не менее, он бывал в этом кружке и вместе с Мережковским и Гиппиус двигался в направлении развития тех процессов, которые происходили в первом десятилетии, даже 20-летии, XX века. То есть, по сути дела, он был участником этого знаменитого Серебряного века в области литературы.
Он был не чужд поэзии, он написал несколько стихотворений, которые, в частности, были опубликованы в альманахе «Гриф» вместе с Ходасевичем (он был знаком с Ходасевичем), он написал вместе с Зинаидой Гиппиус (она вместе с ним подписала) одну из повестушек — «Лилит». Я пытался ее разыскать одно время, но так и не сумел найти, но я думаю, что она и не была особо крупным художественным произведением.
Он был дружен с целым рядом лиц, которые в это время творили, в частности, сохранилась его большая переписка с Александром Блоком. Он был знаком лично с Блоком и с Елизаветой Дмитриевой, и тут уж мне довелось слышать от людей достаточно сведущих, что это была не просто дружба, это был даже такой небольшой любовный треугольник. Елизавета Дмитриева была героиней одного из интереснейших столкновений между Максимилианом Волошиным и Николаем Гумилевым, это была, по-моему, последняя дуэль в истории русских литераторов, это ноябрь 1909 г. Но пока они там из-за уважаемой Елизаветы, которая называла себя Черубина де Габриак (это был псевдоним, который для нее, якобы, изобрел Волошин), так вот, пока Николай Гумилев и Волошин разбирались по поводу Черубины де Габриак, Александр Александрович спокойно с ней дружил и, по-видимому, даже спал. Хотя она вскоре после этого вышла замуж, стала Васильева. Они вместе были во Франции. Она перевела один из замечательнейших сатирических стихотворных романов. Сатирических, в том смысле, что это была своего рода сатира на романы о Короле Артуре и Круглом столе — «Мул без узды». Она сделала этот перевод. А потом так сложилось, что ее не то, что выслали, но тогда был такой период в конце 20-х — начале 30-х гг. (о нем в своей автобиографии я тоже рассказываю), когда от такого рода людей старались отделаться и послать куда подальше, вот ее послали в Ташкент жить, где она и скончалась. А «Мул без узды» был опубликован через несколько лет после этого уже самим Александром Александровичем в память о своей любимице. Он до конца жизни очень ее ценил и, по-видимому, искренне любил.
Он был, повторяю, талантливейшим шахматистом, который очень этим увлекался, и в период своего пребывания в Париже (где он был дважды: один раз три года он провел по окончании университета, это 1905–08 гг., а потом он был оставлен при университете, это была аспирантура такого рода, и вторично он попадает в Париж году в 1909-м и находится там до 1913 г.) он принимал участие в шахматных чемпионатах, в 1912 г. выиграл первенство Парижа и получил венок чемпиона Парижа по шахматам. Это тоже довольно непросто. Он был знаком с Алехиным, с многими другими шахматистами.
Он переводил уже в 1920-е гг. — во время Первой мировой войны, до войны и после войны, именно ему принадлежат переводы всех тех чемпионов мира — Алехин, Ласкер, Эйве, — это все сделано им. И он вел в Петрограде «Шахматный листок», который я лично видел — там очень много его статей, шахматных этюдов. И очень интересная книга, которую он опубликовал в 1925 г., — «Красота шахматной партии». Вообще, прежде всего, он был эстет, не просто аристократ, но еще и эстет.
Что касается его творческого развития в смысле поэзии и рассказов, он не пошел по этому пути. Он продолжал дружить с Мережковским, с Гиппиус, с Брюсовым, но чем дальше, тем дальше он отходил от этой среды, хотя статьи на эту тему и обобщающие статьи он писал, и писал немало, почти до начала 1920-х гг.
Теперь я освободил себе путь, чтобы рассказать о нем уже как о филологе, и это, как мне кажется, главное в его жизни и творчестве. Итак, после окончания университета он попал во Францию — было достаточно сбережений и у его матери, и у его отца, который к тому времени уже скончался, оставив ему солидные деньги. Он интересовался в университете старофранцузской литературой. Он был в норманно-германском отделении, но с уклоном во французскую, в романские литературы, они его больше интересовали, чем германская литература. Он собирал материал, работал, работал очень добросовестно. Надо отдать ему должное, что это ученый необычайно добросовестный, что, впрочем, тогда было характерно — если человек занимался наукой, то он и не халтурил, халтурить стали позже, когда работали больше для степеней, для денег. А деньги у него были, степени тогда не играли практически никакой роли, его интересовала именно содержательная сторона науки, возможность каких-то открытий и, надо сказать, что эти открытия он делал одно за другим.
Прежде всего, он подметил (что, в общем-то, лежало на поверхности), что вся старофранцузская литература строится не столько на романских корнях, хотя язык романский, сколько на каких-то более ранних корнях, на кельтских корнях. Едва ли нужно рассказывать нашим слушателям, что до романского завоевания Европы Юлием Цезарем и другими полководцами римскими, там жили кельты. Подробно об этом даже Юлий Цезарь и пишет в своих «Записках о Галльской войне», что вся Европа представляет собой некую сплошную Галлию, которая разделена на три части. Одна из них является, собственно, Галлией, это примерно территория сегодняшней Франции, другая — он называет ее Белгов (но это не теперешняя Бельгия, просто теперешняя Бельгия унаследовала это имя, присвоила себе такое имя, в действительности, белги занимали гораздо большую территорию), гельветы (это, так называемая, Цизальпинская Галлия, как они ее тогда называли, гельветы как раз занимали эту территорию).
Я сейчас не буду в это вдаваться, это не так интересно, а интересно то, что сохранился кельтский эпос. И Смирнов, это удивительно, но он был первый (нужно было, чтобы приехал человек из России, чтобы во всем этом разобраться), который заметил и доказал, что, так называемые, «ранние памятники Средневековья» на старофранцузском языке и на некоторых германских языках, представляют собой переделки и в основе своей содержат кельтские предания, разного рода кельтские сказания. Потому что кельтских памятников в виде каких-то записей было очень мало, но, раскопав некоторые из этих памятников, он сумел доказать, что даже такие вещи (теперь это всем хорошо известно), как роман «Тристан и Изольда», во многих вариантах известный и, прежде всего, во французских вариантах, представляет собой не что иное как древние кельтские сказания, которые сохранились на Северо-западе Франции, в Бретани, и на Британских островах.
Я не хочу, чтобы эти два слова путались, но, в действительности, эти слова не случайно совпадают. Бретань — это то окончание Франции, Северо-западный полуостров, до которого войска Цезаря так и не добрались, и там как раз кельтская культура и сохранилась. А Британия — это как раз те острова, где сейчас Великобритания (Англия и Ирландия), где также сохранились очаги кельтской культуры.
Я не собираюсь пересказывать содержание, если бы я читал лекцию в университете, я никогда не отказываю себе в удовольствии немножко дать отдохнуть студентам и послушать интересный сюжет о Тристане и Изольде, очень трогательный, со всеми этими любовными напитками, которые они по ошибке выпили, хотя не им предназначались эти напитки, как они потом трагически погибли, почти как в будущем «Ромео и Джульетта», и на том месте, где они погибли, выросла жимолость или какие-то другие растения, которые потом сплелись... В общем, поэзии сколько угодно, драматизма сколько угодно, трагизма сколько угодно, но все это придумано не старофранцузскими писателями и поэтами, а еще в сказаниях, которые удалось частично восстановить и найти Смирнову в эти годы.
Он сам поехал в Бретань, не поленился, не поленился выучить тяжелейший язык. А то, что он тяжелейший, я вам могу сказать по собственному опыту: я пытался учить валлийский язык, уэльский, это очень близкие языки. У меня ничего не получилось, потому что это действительно языки, не входящие в эту группу хорошо нам известных индоевропейских языков, хотя кельтский считается индоевропейским, но он абсолютно отличен от всех германских языков, романских и славянских, очень тяжёлый язык. Тем не менее, Смирнов был очень способен к языкам, я об этом тоже должен буду сказать отдельно, и ему удалось выучить этот бретонский язык, едва сохранившийся. А позже, во вторую свою поездку, он даже перебрался в Великобританию, поехал в Ирландию, в Ирландии он тоже много что нашел, но он там нашел, помимо тех сказаний, которые легли в основу средневековых романов, в частности, романа о Короле Артуре и Круглом столе, он там обнаружил огромное количество просто материалов ирландского происхождения, к которым просто никто не прикасался. И Александр Александрович просто собрал все эти материалы и постепенно их переводил, и уже в 20-е годы он издал свои знаменитые «Ирландские саги».
Ну, это особая статья, потому что это никак не связано со всем тем, к чему мы привыкли. И я бы сказал, что когда Александра Александровича ругали за то, что он ученик Веселовского, он этого не сделал, но он мог бы сказать: смотрите, я, наоборот, противоречу Веселовскому, я показываю, что существует литература абсолютно независимая от других источников. И, действительно, ирландские саги таковы, что там буквально нет никаких пересечений с известными германскими, романскими или славянскими источниками, которые, так или иначе, сохранились. Речь идет о легендарном Короле Конхобаре, о его племяннике Кухулине. И даже самые образы... Вот Кухулин сражается. Нигде нет такого, что в момент, когда он сражается, он вдруг превращается в богатыря, он растет, увеличивается в росте в три-четыре раза в зависимости от того, какой перед ним противник. Ничего подобного в другом фольклоре вы не найдете, даже в индийском, даже восточном фольклоре такого нет. Если им овладевает гнев, у него волосы становятся дыбом и на кончике каждого волоса появляется кровь. А фокусы, которые он выделывает! Он может воткнуть копье и встать на острие копья одной ногой. Я просто образы отдельные беру.
Но там же он раскопал и другое — он раскопал ранние источники того огромного пласта, который представляют собой рыцарские романы о Короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Будучи человеком в высшей степени образованным и прекрасно знающим языки, он сделал так, как поступают археологи или художники, которые снимают верхние слои пыли с наслоения веков и показывают в первозданной красоте, что остается. Вот он так и поступил. Слой христианизации — весь рассказ о Граале, о поисках этой чаши, в которой Иосиф собрал кровь Христа, это все позднехристианское наслоение, если его снять, то останется нечто иное. Но можно снять и рыцарское представление о том, что происходило, — здесь уже весь Круглый стол приходится убрать. И остается только самый рассказ о легендарном Короле Артуре, который в V–VI вв. сопротивлялся воинам — англам и саксам, — которые завоевывали Британские острова.
Вот Александр Александрович после всех своих открытий возвращается в Россию, и начиная с 1913 г. преподает в Петербургском университете. Естественно, он делится своими открытиями, и эти открытия мало кого радуют. Не в штыки, но холодно были восприняты эти открытия, у него начинаются неприятности, и он вынужден покинуть тогдашний Петроград. Он уезжает в Пермь, где у него были какие-то дальние родственные связи, и преподает в Перми. Уже началась Первая мировая война, и он оказался вне западных областей. Тем не менее, когда произошла революция, может быть, ему сильно повезло, что он был не в Петрограде, не в Москве, а в далекой Перми. Тут, как мне кажется, ему удалось сыграть неплохую шахматную партию с ЧК, которые, понятно, как-то пытались вывести его на чистую воду. Все-таки Смирнов — сын, что не так трудно было установить, высокопоставленного чиновника. Тут и появляется эта легенда, что он совсем не сын чиновника, а у матери был любовник, очень, как Смирнов, по-видимому, доказывал, свободолюбивый, чуть ли не марксист, еврейского происхождения. В общем, ему удалось как-то накрутить, выкрутить, он вообще был фантазер хороший, и его оставили в покое, что само по себе удивительно.
Как только появилась возможность, он из Перми на всякий случай уехал и дрейфовал по разного рода городкам — то он поехал в Харьков, я не уверен, что он там преподавал, но у него были какие-то средства, скорее всего, крутился, скрывался. Не исключено, что он хотел прорваться на Запад. Не то, что ему это не удалось, а он не очень, по-видимому, старался это сделать, хотя он, безусловно, имел эту возможность с его знанием языков, с его связями. Он этого не сделал. Дальше он попадает в Крым. Можно предположить, что он имел в виду из Крыма уехать, а уж из Крыма уехать явно можно было, там была достаточно широкая эвакуация. Тем не менее, этого не произошло.
Надо сказать, что в дальнейшем (ну, естественно, злые языки есть всегда) нашлись люди, которые мне говорили, что он просто связал себя с ЧК, НКВД, ГПУ. Может быть, я не исключаю таких вещей. Но в действительности человеку его происхождения это бы не помогло. Его могли в свое время заставить сотрудничать с органами госбезопасности, но долго не могло это продолжаться: его бы все равно упекли, и он бы едва сохранился. Он как-то умел выскальзывать гораздо более тонкими способами. Хотя, может быть, где-то, на каком-то этапе, когда ему предлагали сотрудничество, он мог и соглашаться. Конечно, когда я его уже знал, он был во многих отношениях очень циничен: он прекрасно понимал цену советской власти, он ее, понятно, на дух не переносил, но он всегда старался быть в стороне от нее, а если от него требовали каких-то высказываний публичных, он прекрасно усвоил всю эту фразеологию и шпарил как по написанному, не хуже, чем любой агитатор из Смольного, из обкома партии.
Я об этом говорю вот почему. Потому что, как мне кажется, некоторые наши профессора при всем их уме, при всем их понимании литературы, исторического процесса, не были чужды каких-то элементов марксизма, не были свободны от каких-то элементов веры в какие-то элементы советской идеологии, по крайней мере, до того, как начались очень широкие репрессии. Уж Смирнова в этом никак не обвинишь. Он, с самого начала обладая широчайшим представлением об историческом процессе, о культуре, прекрасно понимал, чего все это стоит, и, по сути дела, его уход в филологию во многом был своего рода эскапизмом, стремлением просто отгородиться от всего того, что происходит, поскольку влиять на это он не мог, сопротивляться этому он не мог, диссиденства такого не было, да он бы и не был диссидентом, но как-то держать это вне себя и полностью уйти в такую эстетику он мог, и он это сделал.
В советское время, наряду с чисто филологическими открытиями, наряду с лекциями, о которых я уже сказал, он очень много занимался переводами. Под его редакцией выходили многие переводы Шекспира, почти все. При этом он был очень строгим, требовательным человеком. Например, ему не очень нравились переводы Пастернака, он считал, что там много отсебятины. Я был с ним мало знаком — вот так, чтобы с ним лично разговаривать: это был не тот человек. Я много разговаривал и был лично знаком со Стеблиным-Каменским, с Алексеевым, с некоторыми другими профессорами, но с ним у меня этого не было. Я думаю, что я с ним за все время разговаривал пять-шесть раз, и то не в университете, а в Секции перевода Союза писателей, где он тоже был довольно заметной и очень интересной фигурой. Он вел там семинар, очень хорошо работал с переводчиками, там больше оснований было с ним разговаривать. В частности (я к тому времени стал тоже преподавателем, преподавал зарубежную литературу), когда однажды зашла речь о сонетах Шекспира и о творчестве Шекспира в целом, он очень резко стал говорить о переводах Пастернака. Людей было очень мало на секции, человек семь или восемь, и я вступил с ним в полуполемический разговор на эту тему. Мне переводы Пастернака, честно говоря, нравились, и поскольку сам Смирнов доказывал, что любой перевод есть перестройка не только языковая, но это перестройка зачатая и образная, и композиционная, и вообще полная перестройка художественного текста на некий иной художественный язык, то у меня совершенно справедливо был вопрос: хорошо, Пастернак так и поступает, почему вам кажется, что он недостаточно адекватно это делает? На что он говорил, что Шекспир своей глубиной требует большей адекватности в каких-то элементах, которые, с его точки зрения, Пастернак не схватил и, тем самым, перевод оказывается поверхностным и искажающим. В этом смысле лучше некоторые другие переводчики.
Его любимицей была Анна Радлова. Но это не помешало Смирнову издавать Шекспира. Все издания Шекспира, и собрания сочинений крупные, в десяти томах, трехтомники, отдельные большие однотомники — все это выходило под его редакцией. Иногда там писали Смирнов и Алексеев, иногда просто Смирнов, но во всяком случае все шекспировские тома, и послевоенные, и некоторые довоенные (я имею в виду Вторую мировую войну), в основном, редактировались им. Наряду с переводами, которые ему нравились, он, тем не менее, я это хорошо знаю, не спорил, когда включался перевод Пастернака. Он считал, что это следует сделать. Вот это то, что касается переводческой деятельности.
Он знал языки разговорные, поэтому он всегда в Секции перевода высмеивал некоторые тогдашние произношения отдельных имен. В частности, в 30–40-е гг., даже еще первые годы после войны говорили не Ги де Мопассан, а Гюи де Мопассан. Сохранились даже стихотворения шуточные, где звучало Гюи, без этого ритм исчезал бы:
Александр Александрович Смирнов |
Леонид Аринштейн: Вы не просто правы, а вы очень правы, и то, о чем вы говорите, очень печально. Люди огромного интеллекта, люди, которые сделали очень много для развития культуры, как правило, остаются где-то «за кадром», как теперь говорят. А те, кто находятся «в кадре», наряду с людьми талантливыми, оказываются очень хорошо освещенными, хотя они не всегда этого заслуживают. Это особая тема, я не имел в виду сегодня этого касаться, я бы просто хотел сказать, что с удовольствием принял ваше предложение рассказать о людях, имена которых слишком мало известны, с тем, что, может быть, хоть какой-то круг лиц узнает о них больше и поймет их значение, не побоюсь этого слова, для человечества.
Иван Толстой: Расскажите, пожалуйста, для начала в общем плане: что за фигура Александр Александрович Смирнов?
Леонид Аринштейн |
Вот одним из таких светочей был Александр Александрович Смирнов, фигура совершенно не публичная и, потому, малоизвестная. Почему я с него начинаю? Он был первым лектором, с которым я столкнулся в университете, еще очень мало представляя себе, что меня ждет в этом учебном заведении. Он читал лекции по истории западноевропейской литературы, раздел Средние века и Возрождение, читал это не первый год. К этому времени ему было уже за шестьдесят, он был уже не просто не молод, но и выглядел старше своих лет. С Ленинградским университетом он уже был связан около 40 лет, он поступил в него как студент в 1901 г., и к 1946 г. он уже 45 лет был связан с этим университетом. С большими интервалами, естественно, — он уезжал, жил какое-то время в других странах, но начиная с 20-х гг., с 1922 года, он все время преподавал на кафедре, сначала она называлась Кафедра романо-германской филологии, потом Кафедра истории западноевропейских литератур (и к тому времени, кажется, она еще так и называлась), но позже она стала называться Кафедрой истории зарубежных литератур.
Он не производил внешне никого особого впечатления: старенький, немножко уже сгорбившийся человек, всегда с улыбкой, лысый, седоватый, в простых очках без оправы. Мне он чем-то сразу же напомнил диккенсовского героя мистера Пиквика, и так этот образ и сохранился у меня до конца, я всегда его ассоциирую именно с этим изображением. Я думаю, что когда он был помоложе, он, видимо, выглядел по-другому.
Лекции он читал очень хорошо. И эта фраза не случайна. Дело в том, что ученых-филологов в ЛГУ было очень много, но лекции они читали по-разному — одни по-разному хорошо, другие по-разному, я бы даже сказал, с некоторым напряжением. Например, человек, который в пушкинистике хорошо известен, и мне особенно хорошо известен — Томашевский, — он читал лекции просто плохо, он как-то не был к этому приспособлен.
С напряжением читал лекции гениальный, с моей точки зрения, ученый, мой учитель Михаил Павлович Алексеев. Безусловно, он их читал с некоторым напряжением, нельзя было сказать, что он читал их легко.
Артистично, но с излишним нажимом, читал лекции Григорий Александрович Гуковский. А вот так, чтобы читать просто, мне таких досталось только два лектора — Александр Александрович Смирнов и Михаил Иванович Стеблин-Каменский, о котором я надеюсь когда-нибудь тоже рассказать. В чем заключалась эта простота? Он действительно беседовал с аудиторией. Это была еще старая дореволюционная русская школа, когда не было такого отчуждения преподавателя, профессора или доцента, от аудитории, что уже пришло в конце 30-х, в 40-е гг. и получило развитие в дальнейшем. Он стремился к обратной связи, он смотрел в глаза студентам, он чувствовал их реакцию, чувствовал, как он говорит. Не нужно, думаю, добавлять, что он никогда не пользовался шпаргалками, никогда у него не лежали никакие бумажки — этого ни у кого не было. Но вот это стремление рассказать внятно, как дедушка рассказывает своим внукам («скажи мне, дедушка» — у Пушкина есть, когда он пародирует Жуковского), мне всегда казалось, что вот именно идет такой разговор: очень мудрый, очень знающий человек делится простым языком, очень гладким, но неприглаженным языком, очень грамотным петербургским языком делится своими знаниями, своими интересами, своим эмоциональным миром, что очень важно, с теми, кто пришел его послушать.
Дело в том, что эмоциональный мир лектора, как правило, в Ленинградском университете закрывался у большинства читавших лекции. Здесь он был открыт буквально наружу. Более того, одной из особенностей лекций, как это ни странно, было стремление раскрыть все и до конца, включая то, что в те годы считалось более или менее запретным, — разговоры о сексе. Я думаю, что на филологическом факультете ЛГУ никто, кроме Александра Александровича, не рисковал обращаться к этой теме. Но он не просто обращался, он как-то ее эмоционально педалировал, он как-то с особым удовольствием (приличным удовольствием — он был человек необычайно воспитанный) педалировал эту тему. Это могло касаться и произведений Шекспира, и, особенно, произведений раннего периода, когда, по его словам, еще мир был естественным, люди не стеснялись своих естественных чувств. Это у него звучало очень интересно. Немножко шокировало девочек, которые его слушали, и вызывало приятную улыбку и некоторое возбуждение у немногих мужчин — мальчиков 18–19-летних, кто уже успел прийти с фронта, это был период демобилизации. Я был одним из таких — которые относились к этому с некоторым удивлением, интересом и потом обсуждали в кулуарах.
Иван Толстой: Леонид Матвеевич, что стояло за плечами у Александра Александровича, как он сформировался, как превратился в того человека, который вошел однажды в вашу аудиторию?
Леонид Аринштейн: До этого всего была, я бы сказал, даже не биография, а несколько биографий, потому что он был и знаменитый шахматист, и действующее лицо Серебряного века, причем, занимал там не последнее место, и он был выдающийся филолог.
Он был сыном высокопоставленного чиновника, Александра Дмитриевича Смирнова, его теперешнее называние было бы заместитель руководителя департамента в Сенате, это был необычайно высокий чин, тогда это называлось товарищ обер-прокурора Сената. Но семья была очень неблагополучная. Если бы «Анна Каренина» не была написана за десять лет до этого, то я бы утверждал, что «Анна Каренина» и вся эта история с Карениным списана именно с их семьи. Толстой не мог всего предвидеть. Единственное, что я могу сказать, — видимо, это было достаточно типично. Мать, видимо, не любила мужа, который был значительно старше ее, у нее был на стороне какой-то более или менее свободный брак, и злые языки говорили, что именно от этого брака и был рожден Александр Александрович. Но, в отличие от Каренина, его отец, Александр Дмитриевич, не обратил на все это внимания и очень благородно признал его своим сыном. Что было немаловажно: он рос в такой высокопоставленной чиновничьей среде, в семье достаточно состоятельной, он мог не считать деньги, мог рассчитывать на возможность учиться, где угодно, ездить, куда угодно. И все это он в действительности и получил. Хотя в семье были какие-то сцены, были какие-то разлады, и в какой-то мере это, наверное, отразилось на его детстве, хотя деталей я просто не знаю. Он поступил в 1900 или 1901 г. в Петербургский университет, сначала на математическое отделение. Он умел играть в шахматы, умел логически мыслить, он считался математиком и хотел получить математическое образование. Однако очень быстро так у него жизнь сложилась, что он оказался в личных отношениях с целым рядом лиц, которых больше интересовали гуманитарные предметы, и он очень быстро перевелся (тогда это было несложно) на историко-филологический факультет (тогда это был еще не отдельный филологический, а историко-филологический факультет), на романо-германское отделение, где преподавал тогда легендарнейший человек, профессор Александр Николаевич Веселовский. Уж если кто-то был его учеником, то именно Александр Александрович и был учеником Веселовского в прямом смысле этого слова, потому что когда потом всех ругали, что они идут вслед за Веселовским, это были уже духовные ученики, а не люди, которые реально у Веселовского учились.
И одновременно с этим, или не одновременно, а, видимо, поэтому, он оказался в кругу лиц, которых интересовала религиозная философия. Религиозно-философских кружков в 90-е гг. XIX века и в период Серебряного века, то есть, в начале XX века, было не меньше, если не гораздо больше, чем марксистских кружков. В такого рода кружках принимал участие Александр Александрович. Это довольно особая тема — развитие русской религиозно-философской мысли, начиная от Владимира Соловьева, Федорова, Леонтьева, и так далее. Эта тема необычайно интересна. И вот к развитию этой мысли, к ее началу, к ее первым распространениям и прикоснулся Александр Александрович.
Одним из направлений была журнал «Новый путь», который издавали Мережковский и Зинаида Гиппиус, и вокруг этого журнала формировался один из таких кружков. Вот именно туда попал Александр Александрович. Он был, очевидно, и по воспоминаниям, и по рассказам, и по его общему облику, не безразличен к женской красоте, а уж что касается Зинаиды Гиппиус в этот период, тут ясно было, что это был не последний мотив, по которому он примкнул к этому кружку. Это мое предположение, но я думаю, что так и было — Гиппиус умела очаровывать людей и, по-видимому, Александр Александрович был далеко не единственный, который поддался этому очарованию. Он написал несколько статей туда и критического содержания, и общекультурного содержания с небольшим религиозно-философским уклоном, но философия не была его призванием. Он был (в дальнейшем это хорошо было видно) во многом ученый-позитивист: его интересовали факты, он умел добираться до самой сути факта, до самого дна, но он не любил теоретизировать. Тем не менее, он бывал в этом кружке и вместе с Мережковским и Гиппиус двигался в направлении развития тех процессов, которые происходили в первом десятилетии, даже 20-летии, XX века. То есть, по сути дела, он был участником этого знаменитого Серебряного века в области литературы.
Он был не чужд поэзии, он написал несколько стихотворений, которые, в частности, были опубликованы в альманахе «Гриф» вместе с Ходасевичем (он был знаком с Ходасевичем), он написал вместе с Зинаидой Гиппиус (она вместе с ним подписала) одну из повестушек — «Лилит». Я пытался ее разыскать одно время, но так и не сумел найти, но я думаю, что она и не была особо крупным художественным произведением.
Он был дружен с целым рядом лиц, которые в это время творили, в частности, сохранилась его большая переписка с Александром Блоком. Он был знаком лично с Блоком и с Елизаветой Дмитриевой, и тут уж мне довелось слышать от людей достаточно сведущих, что это была не просто дружба, это был даже такой небольшой любовный треугольник. Елизавета Дмитриева была героиней одного из интереснейших столкновений между Максимилианом Волошиным и Николаем Гумилевым, это была, по-моему, последняя дуэль в истории русских литераторов, это ноябрь 1909 г. Но пока они там из-за уважаемой Елизаветы, которая называла себя Черубина де Габриак (это был псевдоним, который для нее, якобы, изобрел Волошин), так вот, пока Николай Гумилев и Волошин разбирались по поводу Черубины де Габриак, Александр Александрович спокойно с ней дружил и, по-видимому, даже спал. Хотя она вскоре после этого вышла замуж, стала Васильева. Они вместе были во Франции. Она перевела один из замечательнейших сатирических стихотворных романов. Сатирических, в том смысле, что это была своего рода сатира на романы о Короле Артуре и Круглом столе — «Мул без узды». Она сделала этот перевод. А потом так сложилось, что ее не то, что выслали, но тогда был такой период в конце 20-х — начале 30-х гг. (о нем в своей автобиографии я тоже рассказываю), когда от такого рода людей старались отделаться и послать куда подальше, вот ее послали в Ташкент жить, где она и скончалась. А «Мул без узды» был опубликован через несколько лет после этого уже самим Александром Александровичем в память о своей любимице. Он до конца жизни очень ее ценил и, по-видимому, искренне любил.
Он был, повторяю, талантливейшим шахматистом, который очень этим увлекался, и в период своего пребывания в Париже (где он был дважды: один раз три года он провел по окончании университета, это 1905–08 гг., а потом он был оставлен при университете, это была аспирантура такого рода, и вторично он попадает в Париж году в 1909-м и находится там до 1913 г.) он принимал участие в шахматных чемпионатах, в 1912 г. выиграл первенство Парижа и получил венок чемпиона Парижа по шахматам. Это тоже довольно непросто. Он был знаком с Алехиным, с многими другими шахматистами.
Он переводил уже в 1920-е гг. — во время Первой мировой войны, до войны и после войны, именно ему принадлежат переводы всех тех чемпионов мира — Алехин, Ласкер, Эйве, — это все сделано им. И он вел в Петрограде «Шахматный листок», который я лично видел — там очень много его статей, шахматных этюдов. И очень интересная книга, которую он опубликовал в 1925 г., — «Красота шахматной партии». Вообще, прежде всего, он был эстет, не просто аристократ, но еще и эстет.
Что касается его творческого развития в смысле поэзии и рассказов, он не пошел по этому пути. Он продолжал дружить с Мережковским, с Гиппиус, с Брюсовым, но чем дальше, тем дальше он отходил от этой среды, хотя статьи на эту тему и обобщающие статьи он писал, и писал немало, почти до начала 1920-х гг.
Теперь я освободил себе путь, чтобы рассказать о нем уже как о филологе, и это, как мне кажется, главное в его жизни и творчестве. Итак, после окончания университета он попал во Францию — было достаточно сбережений и у его матери, и у его отца, который к тому времени уже скончался, оставив ему солидные деньги. Он интересовался в университете старофранцузской литературой. Он был в норманно-германском отделении, но с уклоном во французскую, в романские литературы, они его больше интересовали, чем германская литература. Он собирал материал, работал, работал очень добросовестно. Надо отдать ему должное, что это ученый необычайно добросовестный, что, впрочем, тогда было характерно — если человек занимался наукой, то он и не халтурил, халтурить стали позже, когда работали больше для степеней, для денег. А деньги у него были, степени тогда не играли практически никакой роли, его интересовала именно содержательная сторона науки, возможность каких-то открытий и, надо сказать, что эти открытия он делал одно за другим.
Прежде всего, он подметил (что, в общем-то, лежало на поверхности), что вся старофранцузская литература строится не столько на романских корнях, хотя язык романский, сколько на каких-то более ранних корнях, на кельтских корнях. Едва ли нужно рассказывать нашим слушателям, что до романского завоевания Европы Юлием Цезарем и другими полководцами римскими, там жили кельты. Подробно об этом даже Юлий Цезарь и пишет в своих «Записках о Галльской войне», что вся Европа представляет собой некую сплошную Галлию, которая разделена на три части. Одна из них является, собственно, Галлией, это примерно территория сегодняшней Франции, другая — он называет ее Белгов (но это не теперешняя Бельгия, просто теперешняя Бельгия унаследовала это имя, присвоила себе такое имя, в действительности, белги занимали гораздо большую территорию), гельветы (это, так называемая, Цизальпинская Галлия, как они ее тогда называли, гельветы как раз занимали эту территорию).
Я сейчас не буду в это вдаваться, это не так интересно, а интересно то, что сохранился кельтский эпос. И Смирнов, это удивительно, но он был первый (нужно было, чтобы приехал человек из России, чтобы во всем этом разобраться), который заметил и доказал, что, так называемые, «ранние памятники Средневековья» на старофранцузском языке и на некоторых германских языках, представляют собой переделки и в основе своей содержат кельтские предания, разного рода кельтские сказания. Потому что кельтских памятников в виде каких-то записей было очень мало, но, раскопав некоторые из этих памятников, он сумел доказать, что даже такие вещи (теперь это всем хорошо известно), как роман «Тристан и Изольда», во многих вариантах известный и, прежде всего, во французских вариантах, представляет собой не что иное как древние кельтские сказания, которые сохранились на Северо-западе Франции, в Бретани, и на Британских островах.
Я не хочу, чтобы эти два слова путались, но, в действительности, эти слова не случайно совпадают. Бретань — это то окончание Франции, Северо-западный полуостров, до которого войска Цезаря так и не добрались, и там как раз кельтская культура и сохранилась. А Британия — это как раз те острова, где сейчас Великобритания (Англия и Ирландия), где также сохранились очаги кельтской культуры.
Я не собираюсь пересказывать содержание, если бы я читал лекцию в университете, я никогда не отказываю себе в удовольствии немножко дать отдохнуть студентам и послушать интересный сюжет о Тристане и Изольде, очень трогательный, со всеми этими любовными напитками, которые они по ошибке выпили, хотя не им предназначались эти напитки, как они потом трагически погибли, почти как в будущем «Ромео и Джульетта», и на том месте, где они погибли, выросла жимолость или какие-то другие растения, которые потом сплелись... В общем, поэзии сколько угодно, драматизма сколько угодно, трагизма сколько угодно, но все это придумано не старофранцузскими писателями и поэтами, а еще в сказаниях, которые удалось частично восстановить и найти Смирнову в эти годы.
Он сам поехал в Бретань, не поленился, не поленился выучить тяжелейший язык. А то, что он тяжелейший, я вам могу сказать по собственному опыту: я пытался учить валлийский язык, уэльский, это очень близкие языки. У меня ничего не получилось, потому что это действительно языки, не входящие в эту группу хорошо нам известных индоевропейских языков, хотя кельтский считается индоевропейским, но он абсолютно отличен от всех германских языков, романских и славянских, очень тяжёлый язык. Тем не менее, Смирнов был очень способен к языкам, я об этом тоже должен буду сказать отдельно, и ему удалось выучить этот бретонский язык, едва сохранившийся. А позже, во вторую свою поездку, он даже перебрался в Великобританию, поехал в Ирландию, в Ирландии он тоже много что нашел, но он там нашел, помимо тех сказаний, которые легли в основу средневековых романов, в частности, романа о Короле Артуре и Круглом столе, он там обнаружил огромное количество просто материалов ирландского происхождения, к которым просто никто не прикасался. И Александр Александрович просто собрал все эти материалы и постепенно их переводил, и уже в 20-е годы он издал свои знаменитые «Ирландские саги».
Ну, это особая статья, потому что это никак не связано со всем тем, к чему мы привыкли. И я бы сказал, что когда Александра Александровича ругали за то, что он ученик Веселовского, он этого не сделал, но он мог бы сказать: смотрите, я, наоборот, противоречу Веселовскому, я показываю, что существует литература абсолютно независимая от других источников. И, действительно, ирландские саги таковы, что там буквально нет никаких пересечений с известными германскими, романскими или славянскими источниками, которые, так или иначе, сохранились. Речь идет о легендарном Короле Конхобаре, о его племяннике Кухулине. И даже самые образы... Вот Кухулин сражается. Нигде нет такого, что в момент, когда он сражается, он вдруг превращается в богатыря, он растет, увеличивается в росте в три-четыре раза в зависимости от того, какой перед ним противник. Ничего подобного в другом фольклоре вы не найдете, даже в индийском, даже восточном фольклоре такого нет. Если им овладевает гнев, у него волосы становятся дыбом и на кончике каждого волоса появляется кровь. А фокусы, которые он выделывает! Он может воткнуть копье и встать на острие копья одной ногой. Я просто образы отдельные беру.
Но там же он раскопал и другое — он раскопал ранние источники того огромного пласта, который представляют собой рыцарские романы о Короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Будучи человеком в высшей степени образованным и прекрасно знающим языки, он сделал так, как поступают археологи или художники, которые снимают верхние слои пыли с наслоения веков и показывают в первозданной красоте, что остается. Вот он так и поступил. Слой христианизации — весь рассказ о Граале, о поисках этой чаши, в которой Иосиф собрал кровь Христа, это все позднехристианское наслоение, если его снять, то останется нечто иное. Но можно снять и рыцарское представление о том, что происходило, — здесь уже весь Круглый стол приходится убрать. И остается только самый рассказ о легендарном Короле Артуре, который в V–VI вв. сопротивлялся воинам — англам и саксам, — которые завоевывали Британские острова.
Вот Александр Александрович после всех своих открытий возвращается в Россию, и начиная с 1913 г. преподает в Петербургском университете. Естественно, он делится своими открытиями, и эти открытия мало кого радуют. Не в штыки, но холодно были восприняты эти открытия, у него начинаются неприятности, и он вынужден покинуть тогдашний Петроград. Он уезжает в Пермь, где у него были какие-то дальние родственные связи, и преподает в Перми. Уже началась Первая мировая война, и он оказался вне западных областей. Тем не менее, когда произошла революция, может быть, ему сильно повезло, что он был не в Петрограде, не в Москве, а в далекой Перми. Тут, как мне кажется, ему удалось сыграть неплохую шахматную партию с ЧК, которые, понятно, как-то пытались вывести его на чистую воду. Все-таки Смирнов — сын, что не так трудно было установить, высокопоставленного чиновника. Тут и появляется эта легенда, что он совсем не сын чиновника, а у матери был любовник, очень, как Смирнов, по-видимому, доказывал, свободолюбивый, чуть ли не марксист, еврейского происхождения. В общем, ему удалось как-то накрутить, выкрутить, он вообще был фантазер хороший, и его оставили в покое, что само по себе удивительно.
Как только появилась возможность, он из Перми на всякий случай уехал и дрейфовал по разного рода городкам — то он поехал в Харьков, я не уверен, что он там преподавал, но у него были какие-то средства, скорее всего, крутился, скрывался. Не исключено, что он хотел прорваться на Запад. Не то, что ему это не удалось, а он не очень, по-видимому, старался это сделать, хотя он, безусловно, имел эту возможность с его знанием языков, с его связями. Он этого не сделал. Дальше он попадает в Крым. Можно предположить, что он имел в виду из Крыма уехать, а уж из Крыма уехать явно можно было, там была достаточно широкая эвакуация. Тем не менее, этого не произошло.
Надо сказать, что в дальнейшем (ну, естественно, злые языки есть всегда) нашлись люди, которые мне говорили, что он просто связал себя с ЧК, НКВД, ГПУ. Может быть, я не исключаю таких вещей. Но в действительности человеку его происхождения это бы не помогло. Его могли в свое время заставить сотрудничать с органами госбезопасности, но долго не могло это продолжаться: его бы все равно упекли, и он бы едва сохранился. Он как-то умел выскальзывать гораздо более тонкими способами. Хотя, может быть, где-то, на каком-то этапе, когда ему предлагали сотрудничество, он мог и соглашаться. Конечно, когда я его уже знал, он был во многих отношениях очень циничен: он прекрасно понимал цену советской власти, он ее, понятно, на дух не переносил, но он всегда старался быть в стороне от нее, а если от него требовали каких-то высказываний публичных, он прекрасно усвоил всю эту фразеологию и шпарил как по написанному, не хуже, чем любой агитатор из Смольного, из обкома партии.
Я об этом говорю вот почему. Потому что, как мне кажется, некоторые наши профессора при всем их уме, при всем их понимании литературы, исторического процесса, не были чужды каких-то элементов марксизма, не были свободны от каких-то элементов веры в какие-то элементы советской идеологии, по крайней мере, до того, как начались очень широкие репрессии. Уж Смирнова в этом никак не обвинишь. Он, с самого начала обладая широчайшим представлением об историческом процессе, о культуре, прекрасно понимал, чего все это стоит, и, по сути дела, его уход в филологию во многом был своего рода эскапизмом, стремлением просто отгородиться от всего того, что происходит, поскольку влиять на это он не мог, сопротивляться этому он не мог, диссиденства такого не было, да он бы и не был диссидентом, но как-то держать это вне себя и полностью уйти в такую эстетику он мог, и он это сделал.
В советское время, наряду с чисто филологическими открытиями, наряду с лекциями, о которых я уже сказал, он очень много занимался переводами. Под его редакцией выходили многие переводы Шекспира, почти все. При этом он был очень строгим, требовательным человеком. Например, ему не очень нравились переводы Пастернака, он считал, что там много отсебятины. Я был с ним мало знаком — вот так, чтобы с ним лично разговаривать: это был не тот человек. Я много разговаривал и был лично знаком со Стеблиным-Каменским, с Алексеевым, с некоторыми другими профессорами, но с ним у меня этого не было. Я думаю, что я с ним за все время разговаривал пять-шесть раз, и то не в университете, а в Секции перевода Союза писателей, где он тоже был довольно заметной и очень интересной фигурой. Он вел там семинар, очень хорошо работал с переводчиками, там больше оснований было с ним разговаривать. В частности (я к тому времени стал тоже преподавателем, преподавал зарубежную литературу), когда однажды зашла речь о сонетах Шекспира и о творчестве Шекспира в целом, он очень резко стал говорить о переводах Пастернака. Людей было очень мало на секции, человек семь или восемь, и я вступил с ним в полуполемический разговор на эту тему. Мне переводы Пастернака, честно говоря, нравились, и поскольку сам Смирнов доказывал, что любой перевод есть перестройка не только языковая, но это перестройка зачатая и образная, и композиционная, и вообще полная перестройка художественного текста на некий иной художественный язык, то у меня совершенно справедливо был вопрос: хорошо, Пастернак так и поступает, почему вам кажется, что он недостаточно адекватно это делает? На что он говорил, что Шекспир своей глубиной требует большей адекватности в каких-то элементах, которые, с его точки зрения, Пастернак не схватил и, тем самым, перевод оказывается поверхностным и искажающим. В этом смысле лучше некоторые другие переводчики.
Его любимицей была Анна Радлова. Но это не помешало Смирнову издавать Шекспира. Все издания Шекспира, и собрания сочинений крупные, в десяти томах, трехтомники, отдельные большие однотомники — все это выходило под его редакцией. Иногда там писали Смирнов и Алексеев, иногда просто Смирнов, но во всяком случае все шекспировские тома, и послевоенные, и некоторые довоенные (я имею в виду Вторую мировую войну), в основном, редактировались им. Наряду с переводами, которые ему нравились, он, тем не менее, я это хорошо знаю, не спорил, когда включался перевод Пастернака. Он считал, что это следует сделать. Вот это то, что касается переводческой деятельности.
Он знал языки разговорные, поэтому он всегда в Секции перевода высмеивал некоторые тогдашние произношения отдельных имен. В частности, в 30–40-е гг., даже еще первые годы после войны говорили не Ги де Мопассан, а Гюи де Мопассан. Сохранились даже стихотворения шуточные, где звучало Гюи, без этого ритм исчезал бы:
Когда, освободясь от брюк,
Ложишься навзничь на диван,
То поступаешь ты, мой друг,
Как мсье Гюи де Мопассан.
Это Александр Иванов писал пародию на Сашу Кушнера. Александру Александровичу было очень смешно, когда говорили Гюи, он посмеивался, слегка издевательским тоном говорил и настаивал, чтобы все, кто его слушает, говорили Ги. Особенно его почему-то еще злило слово Боккаччио. Какое же это Боккаччио? Это итальянский язык! Боккаччо должно произноситься. Петруччо — персонаж из «Укрощения строптивой». Даже чисто такие практические вещи.
Что касается теории, он не был теоретиком, но он был замечательным практиком, и из его практических советов, его практических разборов и анализа того или иного перевода можно было построить любую теорию. Были теоретики интересные, но то, что давал переводчикам Смирнов, было во много раз более ценным, во много раз более практически замечательным.
Я думаю, что многие люди даже не подозревают, какая огромная подспудная работа происходила в 30-е, 50-е, до 60-х гг. в России для того, чтобы познакомить русского читателя, российского читателя, потому что были кто угодно, — и казахи, и туркмены читали, я уж не говорю об украинцах и белорусах, — для того, чтобы стотысячными, а иногда и миллионными тиражами выходили лучшие классические книги испанской, французской, английской литературы. Ведь, по сути дела, это все вошло в наше культурное пространство, в наш культурный багаж наряду с русской классической литературой. И здесь заслуга таких людей как Смирнов, — а я бы сказал, что Смирнов здесь центральная фигура, — необычно велика.
Что касается теории, он не был теоретиком, но он был замечательным практиком, и из его практических советов, его практических разборов и анализа того или иного перевода можно было построить любую теорию. Были теоретики интересные, но то, что давал переводчикам Смирнов, было во много раз более ценным, во много раз более практически замечательным.
Я думаю, что многие люди даже не подозревают, какая огромная подспудная работа происходила в 30-е, 50-е, до 60-х гг. в России для того, чтобы познакомить русского читателя, российского читателя, потому что были кто угодно, — и казахи, и туркмены читали, я уж не говорю об украинцах и белорусах, — для того, чтобы стотысячными, а иногда и миллионными тиражами выходили лучшие классические книги испанской, французской, английской литературы. Ведь, по сути дела, это все вошло в наше культурное пространство, в наш культурный багаж наряду с русской классической литературой. И здесь заслуга таких людей как Смирнов, — а я бы сказал, что Смирнов здесь центральная фигура, — необычно велика.