Профессора Стэнфордского университета Лазаря Флейшмана, знатока и исследователя творчества Бориса Пастернака, слушать можно бесконечно - у него приятный голос и правильная русская речь, не обремененная модными словечками и "крылатыми" выражениями последних десятилетий, которые даже самый интеллигентный и образованный современный россиянин нет-нет да и вставит в разговор. У профессора Флейшмана подобного искушения нет: он, хотя и родился и вырос в Стране Советов, уже более трех десятилетий назад покинул ее пределы и с тех пор преподает русскую литературу за рубежом, а на бывшей родине бывает только наездами. Но любителям творчества Пастернака ученый хорошо известен. Его дилогию "Борис Пастернак в двадцатые годы" и "Борис Пастернак в тридцатые годы" часто называют "лучшей биографией поэта и самым значительным образцом жанра научной биографии вообще". Он автор вступления к 11-томному Полному собранию сочинений поэта, монографии "От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы" и многих других произведений. В Стэнфорде Флейшман редактирует известную в литературной среде славистическую серию "Stanford Slavic Studies".
Наш разговор проходил на кафедре славистики Стэнфорда, расположенной в одном из крыльев старого и величественного здания в испанском стиле, построенного в позапрошлом веке. И сам университет, и природа, его окружающая, удивительно красивы. А многовековые секвойи вместе с причудливыми пальмами до сих пор определяют стиль жизни студенческого городка. Один из моих друзей, работающих в этом университете, говорит, что буквально на каждой кафедре, в каждой лаборатории Стэнфорда есть свой собственный нобелевский лауреат, остальные же в худшем случае просто выдающиеся ученые. И разумеется, среди них есть выходцы из бывшего СССР.
"Русский журнал": В Москве в "Театре у Никитских ворот" недавно поставили спектакль "Слепая красавица"...
Лазарь Флейшман: Но ведь Пастернак эту пьесу не закончил... Мне кажется, она представляет интерес скорее для исследователей, чем для широкой публики
РЖ: Спектакль сделан сразу по трем его незаконченным пьесам. Как вы считаете, почему в конце жизни поэт вообще взялся за драматургию, жанр, который до того момента был ему не близок?
Л.Ф.: О спектакле, которого, к сожалению, не видел, судить не могу, но попытка сделать из незаконченного нечто законченное достойна уважения.
А почему Пастернак решил обратиться к драматургии? Думаю, технические задачи построения диалога представляли для него в поздний период особую трудность и потому имели для него особую притягательность. Недаром он пытался воссоздать язык ушедшей эпохи, XIX века, с его чертами, исчезавшими или исчезнувшими в советское время. Отсюда и появление в репликах его персонажей такого "русопятского", что ли, языка.
Иногда вздыхаешь: ну продолжал бы этот лирик "Сестру мою, жизнь", ну появлялись бы все новые и новые "Сестры"!.. Настоящим драматургом он, конечно, не стал (или не успел стать). Но ведь не был он и специалистом в написании романов. "Доктор Живаго" - единственный законченный роман, к тому же создававшийся на протяжении чуть ли не двадцати лет! По тексту "Доктора Живаго" видно, как он борется с трудностями романного жанра, с законами, выдвинутыми романной традицией. А есть куски или стороны в романе, которые просто неудачны. Это вполне нормальная вещь, и автор сам это ощущал, но шел на это осознанно. Но "Слепая красавица" - заведомо неоконченный текст, где замысел безмерно значительнее осуществления просто потому, что текст так далек от завершения.
Вспомните, Пастернак последних лет - он болеет, и когда чувствует себя нездоровым, даже не подпускает себя к письменному столу, к работе. Не потому, что не может себя заставить работать, а потому, что не хочет, чтобы получилось плохо, недостаточно хорошо. Когда-то я уже говорил, что, на мой взгляд, как человек Пастернак даже больше, чем поэт. Просто потому, что он никогда не позволял себе идти на большие, крупные компромиссы. И в работе последних месяцев, в работе над пьесой он мечтал о том, чтобы вещь была еще сильнее, чем роман. При этом мерилом был взят Шекспир.
Когда он переводил Шекспира, то буквально вживался в драматургическую ткань, как бы входил во внутренний мир, в художественное сознание Шекспира, понимал, перед какой альтернативой порой стоял драматург, когда создавал то или другое произведение. Он говорит об этом и в своих "Заметках о переводах шекспировских драм", и в письмах 40-50-х годов. Не так уж много в мире подобных ценителей Шекспира, целиком, органически отзывающихся на его искусство.
Можно думать, что именно такое "сопереживание" с Шекспиром подвигло поэта на то, чтобы самому попробовать писать пьесы, вступить в соревнование. Получилось ли? По сохранившимся фрагментам сказать нельзя, но как замысел, как задача, поставленная поэтом перед собой, драматургические замыслы и наброски Пастернака очень ценный документ его писательской биографии.
РЖ: Лазарь Соломонович, один из ваших однокурсников уверяет, что вы уехали из СССР только потому, что в Риге, где вы учились в университете, вам "не светила" аспирантура, а следовательно, у вас не было шансов заниматься любимой филологической наукой. Это же подтверждает и Евгений Борисович Пастернак, сын поэта: "...Наши молодые помощники Л. Флейшман и Г. Суперфин, делившиеся с нами своими архивными находками, уехали за границу, понимая невозможность заниматься здесь тем, что составляло их главный интерес". Это действительно так?
Л.Ф.: Оглядываясь назад, я понимаю, что уезжал я действительно из Советского Союза, а не из Латвии. Я почти всю жизнь прожил в Риге и считаю ее своей родиной. А научных перспектив не было, и быть не могло, по многим причинам, и не во всех из них можно обвинять советскую власть. В Латвийском государственном университете аспирантуры по русской литературе и не было, а другая литература никогда меня особенно не волновала. Я пытался поступать и в Москве, и в Ленинграде, и везде получал вполне вежливые, но вполне ожидаемые отказы. Это и понятно: у меня был пресловутый "пятый пункт", а к нему не имелось ничего облагораживающего - ни членства в компартии, ни связей, ни прочего. Более того, были вредные знакомства: на втором курсе университета я сблизился с Андреем Синявским, когда тот приехал в Ригу. И потом, наезжая в Москву работать в архивах (еще до ареста Андрея Донатовича), я останавливался у него, даже не догадываясь, что это взрывоопасно. Но и после его ареста продолжал останавливаться всегда у них. На отъезд из страны я решился только после того, как Синявский с женой уехали во Францию.
РЖ: То есть как ученый вы сформировались в СССР?
Л.Ф.: Конечно же, "Отечество нам Царское село". А другими словами - Тарту. Мы - мои ближайшие товарищи и я - все в то время туда тянулись, там был Юрий Михайлович Лотман, там дышалось вольно, и там пахло наукой, а не чем-то другим. В Тарту можно было печататься. Так что в принципе, если не фетишизировать научную степень (а я ее и не фетишизировал), то можно было бы и не уезжать. Но становилось как-то все мрачнее и мрачнее, и хотя я себя никогда по-настоящему евреем не ощущал, другие мне об этом напоминали. И я рискнул и поехал.
РЖ: Сколько лет вы проработали в Израиле?
Л.Ф.: Почти десять. Это была очень густая, напряженная интеллектуальная жизнь. Потом меня стали приглашать в Америку. Сначала в Беркли. Опыт оказался успешным, и через год меня пригласили снова. Спустя два года пригласили меня и в Йель, и в Гарвард. А потом я получил предложение из Стэнфорда и переехал в Америку навсегда.
РЖ: Вы застали в Беркли профессора Струве?
Л.Ф.: Глеба Петровича? Ну конечно! Я очень с ним сблизился и думаю, что в какой-то мере даже оказывал на него какое-то "омолаживающее" воздействие. Я уговорил тогдашнего библиотекаря кафедры в Беркли начать издавать "русскую серию", и первым номером этой серии было переиздание сборника "Арион", в котором участвовал Струве. Я и сейчас часто возвращаюсь мысленно к Глебу Струве, часто работаю в его архиве и все больше понимаю, какой это был большой человек, патриот русской культуры и настоящий (это слово, к сожалению, теперь мало что значит) демократ, впрочем, как и его отец, тяготевший к консерватизму. Внешне Струве производил впечатление хмурого, колючего и даже неприятного человека, сухаря, но на самом деле это был человек большой души и совершенно необъятной культуры.
РЖ: В Стэнфорде у вас много студентов? Как вы оцениваете их интерес к славистике?
Л.Ф.: Студентов мало. И не только у меня, но и на кафедре вообще. У нас едва ли не самая маленькая кафедра в университете, но, как любят прибавлять мои коллеги, "очень гордая". "Славистика" - это только название, на самом деле - это кафедра русской литературы. Мы-то понимаем, что из мирового литературного процесса русскую литературу никогда не вычеркнешь. Но студенты к нам приходят не изучать литературу, а расширять свое образование. Они берут литературу наряду с химией, математикой и общественными предметами. Кто-то изучает русский язык и литературу в течение трех лет, кто-то меньше. Но, конечно, даже трех лет недостаточно, чтобы стать специалистом. Специализируются уже потом в аспирантуре. Америка устроена так, что если студент изучает, скажем, русский язык в Стэнфорде, то в аспирантуру в Стэнфорд он уже не пойдет, он пойдет в другой вуз. А мы в свою очередь получаем аспирантов тоже из других университетов.
РЖ: Вы довольны тем, что переехали в США?
Л.Ф.: Знаете, я переехал сюда двадцать два года назад. Невозможно быть довольным двадцать два года подряд.
РЖ: Вы, конечно же, были на вручении вам три года назад премии и "Знака Пастернака"?
Л.Ф.: Нет, на этом событии я не мог присутствовать. Я вообще мало езжу, да и, говоря откровенно, меня мало что влечет. Потому что работа с литературными произведениями не предполагает обязательного участия в каких-то окололитературных событиях. Конечно, порой мне чего-то душевно не достает, я человек русской культуры и никакой другой, так что ничто не может компенсировать отсутствие культурных событий таких городов, как Москва или Петербург. Но я, что называется "книжный червь", и для меня гораздо более важно сидеть в библиотеке...
РЖ: А библиотеки здесь замечательные!
Л.Ф.: Именно так. Когда я только сюда приехал в 1985 году, я даже этого в полной мере и не представлял. В Гуверовской библиотеке, например, в зале периодики получали (не считая всей без исключения столичной периодики) из каждой советской республики по две газеты на местном языке и по две на русском. А в каждой время от времени могут промелькнуть ценные литературные или исторические материалы. Попробуйте заглянуть в каждый номер! Я даже почувствовал, что задыхаюсь от подобного великолепия.
РЖ: В одном из интервью вы сказали, что всегда считали, что вопросы культуры стоят выше, чем социально-политические вопросы, и что вы не верите в изолированное и раздельное существование культур где бы то ни было. Как вы думаете, много ли у вас сегодня единомышленников по эту и по ту сторону океана?
Л.Ф.: Меня никогда не интересовали единомышленники, поэтому и их количество меня не интересует тоже. Я никого на свою сторону не стараюсь перетянуть. Наверное, я антиобщественный человек, в чем меня порой укоряли. Когда работаешь с "великими спутниками", читаешь их произведения, понимаешь, что ничего важнее этого нет. Ну какие социальные битвы или войны тебя могут взбудоражить, когда ты уже лицом к лицу с такими безднами?! Я как-то заметил в письме Пастернака к отцу одну фразу. Это придаточное предложение, но в этом придаточном предложении, как часто у Пастернака, есть что-то равное по значению Библии: "...Как ни мало в мире людей, понимающих искусство...". И дальше фраза продолжается. И тут меня пронзило: это действительно так. Мы привыкли говорить: "Искусство служит народу" - или нечто еще такое же. А на самом деле даже понимание того, с чем ты работаешь всю жизнь, не каждому может даваться в одинаковой мере. В этом смысле американское и русское общество сильно не отличаются, и когда встречаешь людей, действительно способных откликаться на сложные явления искусства, - это праздник. Только тогда открывается смысл жизни. Это случается редко, но это и хорошо, потому что тем сильнее впечатление.
РЖ: Вас называют самым крупным в мире исследователем творчества Б. Л. Пастернака. Как он появился в вашей жизни впервые? Где и как были сделаны ваши главные архивные находки?
Л.Ф.: Мои самые важные архивные находки были сделаны, когда я был еще студентом. У нас в Риге был такой "Пушкинский кружок", куда кроме меня входили Евгений Тоддес и Роман Тименчик, частично - Борис Правдин. А руководил нами, то есть занимался прививкой нам пушкинизма, Лев Сергеевич Сидяков. Это был такой островок "безыдейности", беспартийности посреди моря комсомольско-партийной демагогии. Мы были веселые, молодые, бесшабашные, несдержанные на язык. Я и мои товарищи по "Пушкинскому кружку" бросились в работу по двадцатому веку, тогда едва ли не "запрещенному" университетской программой, еще на втором курсе. И поделили сферы влияния: Тименчик занимался ахматовскими архивами, Тоддес - Мандельштамом, а я - Пастернаком.
РЖ: Значит, Евгений Борисович был не прав, когда говорил, что вы уехали, чтобы из-за бугра подпитывать его новыми находками?
Л.Ф.: На самом деле в архивы я сунулся в начале 60-х, Пастернак тогда еще не был предметом академического изучения, а Евгений Борисович только приступал к подготовке изданий отца на родине. В то время даже сам факт, что ты интересуешься Пастернаком, афишировать было неприлично: это подкрепляло другие нехорошие в отношении тебя подозрения. Но я полюбил стихи Пастернака еще подростком, хотя мне и в голову не приходило, что спустя годы буду заниматься ими профессионально. Большое значение имело и то, что в ноябре 1962 года в Ригу приехал молодой критик "Нового мира" и сотрудник ИМЛИ Андрей Синявский.
Книги Абрама Терца к тому времени уже вышли во Франции и других странах. А в Ригу он приехал читать лекции "Русская поэзия ХХ века". Абсолютно тогда немыслимая тема, ни в какие программы она не входила, даже интерес к ней и тот считался незаконным, а тут критик из самой Москвы, и получается, что - разрешено. К университетскому начальству и профессорам Синявский не питал никакого интереса, а к студентам тянулся. Так произошло наше сближение. Андрей Донатович сразу пригласил меня к себе домой, и я, как говорил уже, останавливался у него в подвальчике в Хлебном переулке, где был настоящий склад запрещенной литературы. "Доктора Живаго" я впервые прочел там. И только что вышедший пастернаковский трехтомник, и альманахи разные. На меня пахнуло совсем другим миром. Я сидел за столом в подвальчике и переписывал целыми страницами эти книги.
РЖ: От руки переписывали?
Л.Ф.: От руки. Даже "Охранную грамоту" переписал. И знаете, они у меня до сих пор сохранились. А еще я упорно сидел в архиве ИМЛИ, Ленинки и в ЦГАЛИ. И постепенно возникло ощущение причастности к тому периоду, о котором читал...
РЖ: И конечно, было чувство азарта?
Л.Ф.: Азарт я ощутил до того, как оказался в архивах. А там уже задача была копировать, понять контекст того, что ты копируешь, и увидеть, чем это отличается от известной редакции. Мне тогда, в самом начале, попались одно-два письма, но это были совсем не те письма, о которых мы сегодня знаем: большое число пастернаковских бумаг поступило в архивы позже. А дальше - изучал ранние публикации, прочесывал периодику того периода.
Пастернака я, естественно, боготворил, но он не был для меня самоценным предметом исследования. Мне, скорее, хотелось понять эпоху, понять его время, потому что очень трудно в ворохе событий разобраться. Для меня Пастернак, так же, как для моего друга Тименчика Ахматова, - это в какой-то мере просто ключ к пониманию эпохи, в корне отличающейся от нашей эпохи. Я не верю, что дисциплины исчерпывают себя. Такое представление есть в Америке, где многое покоится на моде и поветрии и какие-то дисциплины вдруг перестают быть интересными и актуальными. Я думаю, и пастернаковедение, и ахматоведение, и история советской литературы, и история эмигрантской литературы, как и, скажем, шекспироведение или пушкиноведение, никогда не остановятся на том, что сделано. Но мне всегда хотелось, чтобы пастернаковедение стало такой же серьезной дисциплиной, как пушкиноведение, которым мы с моими рижскими друзьями так азартно занялись в студенчестве. Ведь нужно было идти по следам замечательных пушкиноведов - Тынянова, Бонди, Цявловского. Я помню, как Лотман сказал о Цявловском: "Он был последний, кто прочел о Пушкине все". Так что приходилось и муру разную читать, потому что настоящим специалистом не станешь, пока и этого не прочитаешь.
РЖ: После одиннадцати томов Полного собрания сочинений Пастернака, к которому вы написали вступление, после вашей дилогии о поэте и книги "От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы" могут ли вас и нас, читателей, ожидать еще какие-то архивные неожиданности?
Л.Ф.: Я думаю, что да.
РЖ: Но и оксфордские, и семейные архивы уже известны...
Л.Ф.: Они известны, и половина оксфордского архива, как вы знаете, в Гуверовской библиотеке. А новых открытий я не жду: я просто знаю, что они неизбежны. Так же, как всегда можно ожидать появления новых автографов Пушкина. Но большого трепета просто перед автографом у меня нет. Могут найтись новые тексты, я даже думаю, что их не может не оказаться. Более того, переписка Пастернака опубликована не полностью. Евгений Борисович и Елена Владимировна не раз говорили мне о том, что хорошо бы издать полностью письма. Это составило бы минимум пять томов.
РЖ: Но в Собрании сочинений писем - четыре тома!
Л.Ф.: Да, их четыре, однако многое не уместилось - среди поневоле опущенных и замечательные письма к Ольге Фрейденберг, и письма к родителям и сестрам. Кое-что из этого уже, конечно, напечатано в других местах. И все же главное даже не новые тексты, а полнота комментария. Не все понятно в письмах, уже напечатанных. А сущность научной работы такова, что мелочь, когда она становится понятной, перестает быть мелочью. Особенно в случае с Пастернаком. Проходных писем он не писал, не транжирил жизнь по пустякам, и его мнения, суждения и оценки всегда заслуживают самого внимательного приглядывания. Подчас кажутся поверхностно-комплиментарными, а потом видишь, что за этим скрывается очень большая глубина. Это из тех явлений, которые предполагают непрерывное интенсивное усвоение, а не экстенсивное приумножение. Так что появится новый документ или нет, не это важно. А важно то, до какой степени в результате этого открытия вырастет глубина нашего понимания.
В Стэнфорде скоро выйдет сборник, посвященный истории публикации "Доктора Живаго", истории, казалось бы, уже давным-давно известной и даже несколько приевшейся. Но там оказалась масса интересных, неожиданных деталей, которые совершенно по-новому открывают всю трагедию Пастернака последних лет. Не в том смысле, какой он, Пастернак, был несчастный. А в том, какие бури и столкновения в нем происходили, какие бездны открывались, до какой степени он не был волен в выборе другой стратегии своего поведения, до какой степени невольной была и сама партийно-государственная верхушка, которую он, собственно говоря, припер к стене. Так что порой испытываешь даже некоторую жалость по отношению к тем деятелям партии, правительства или Союзу писателей. Им там наверху не доставало ума, утонченности и культуры, это верно. Но им недоставало и того, что Пастернак назвал словом "великодушие", они боялись пойти на смелые, великодушные поступки. Если бы решились, может, все разрядилось бы. Но в остальном я бы не изображал его жалкой жертвой власти, я бы побоялся так его изображать.
РЖ: "Все поколенья - белки в колесе исторических предвзятостей и догм... Свобода допускаемого самопроявления человека измеряется диаметром выпавшего ему для кружения колеса. А на лесную волю выскакивают единицы. Они-то и перекликаются через поколения. Пастернак был из числа выскочивших... Еще и потому справлялся он у детей, какое на дворе у нас тысячелетье". Это цитата из книги Даниила Данина "Бремя стыда". Вы согласны?
Л.Ф.: Я совершенно согласен с его оценкой Пастернака. Я не согласен с началом этой фразы, если только ее не прилагать к тому понятию общества, о котором мы говорили раньше, - что-то для меня загадочное и меня не интересующее. Может быть, это так. Может быть, и стадность существует, о которой говорил Пастернак. Но на то и существуют люди, которые стадность называют стадностью - словом, наделенным негативным значением.
РЖ: Я знаю, что вы считаете себя историком-позитивистом, то есть ваш взгляд на явления литературы глубоко безоценочный?
Л.Ф.: Я считаю, что нужно быть безоценочным, безыдеологичным. Но это скорее не я, а наши учителя в науке были такими и именно так себя называли. И Лотман, и весь дух его кафедры был таким, и его коллеги из других институтов. Это считалось само собой разумеющимся.
РЖ: Когда-то Николай Заболоцкий обозначил гармонию аббревиатурой МОМ: мысль, образ, музыка. А каково ваше определение?
Л.Ф.: А я не ищу гармонию в природе.
РЖ: А в поэзии, поэтике, музыке?
Л.Ф.: Видите ли, это сфера тех теорий, к которым я отношусь очень настороженно. Я боюсь здесь обобщений. У каждого человека свое отношение. Нет одной-единственной поэтики, одного-единственного секрета, как действует произведение искусства. Но лично я лучшей работой по поэтике считаю "Охранную грамоту" - это бездонная книга, перечитываешь ее, и каждый раз находишь какие-то новые откровения. Я думаю, в ней можно найти много так называемых исчерпывающих ответов на мучающие вопросы. Словосочетание "так называемых" употребляю только потому, что все вопросы исчерпать, конечно, невозможно, однако ответы Пастернака гораздо более глубоки, чем те, которые обычно можно услышать от литературоведов или от историков.
РЖ: Как вы полагаете, что ощущает средний американец, думая о русской литературе? Или он вовсе о ней не думает, поскольку ничего о ней не знает?
Л.Ф.: У меня возможности сталкиваться со средними американцами нет, я сталкиваюсь с теми, которые в Стэнфорде. Возможно, они-то и создают какую-то среднюю массу. К нам приходят студенты отовсюду. Неодинаковые. Бывают студенты с совершенно явными чертами гениальности. Представьте, человеку восемнадцать лет. Русскую литературу он, возможно, до сих пор не читал. А когда он ее читает в первый раз, то откликается так, что понимаешь: отсутствие предыдущих знаний об этих текстах или об этих авторах ни в коей мере этого молодого человека не умаляет. И оказывается, что зерно просто пало на ту настоящую почву, на которую оно очень редко падает. Во всех университетах, где я преподавал, были такие ребята. Но обычные люди, которые интересуются Россией, совершенно не обязательно обладают даром трепета перед произведениями искусства вообще, а не только перед произведениями русского искусства.
Когда я впервые оказался в Беркли, там было несколько очень талантливых и ярких молодых людей, у которых очень плох был разговорный русский язык, но которые замечательно понимали русские стихи. Трудные стихи - Маяковского, Пастернака. Они читали их значительно более глубоко, с большей душевной интенсивностью, чем многие мои русские друзья и знакомые. Их восприятие поэтического текста было очень острым: они видели нечто такое, чего мы, люди русской культуры, в этих текстах не видим, не сразу замечаем. И не было никакой корреляции между интенсивностью, жаром реакции на стихотворный текст и объемом знаний русского языка. Их интуиция и понимание того, что можно ожидать от поэзии, пусть даже иноязычной, были таковы, что общение с ними превращалось в очень важный для меня интеллектуальный опыт. Сейчас таких студентов стало значительно меньше. Может быть, потому, что повсюду происходит снижение, огрубление культуры. Я думаю, что в Америке из-за "нашествия технологий" это, наверное, более заметно, чем в других странах.
РЖ: Кому тогда адресованы сразу столько переводов романов Толстого на английский язык? Начиная с 1904 года их уже одиннадцать. Последний перевод читатели четыре недели обсуждали в воскресном книжном приложении "Нью-Йорк Таймс". Их письма меня поразили: многие полагают, что роман этот чуть ли не зеркало "американской души".
Л.Ф.: А можно ли не согласиться с их оценкой? И дело не только в том, что там обсуждаются "вечные вопросы". Американские читатели сумели почувствовать силу русского писателя. Это все-таки вещь, которая задает уровень художественности вообще. И одиннадцать переводов, кстати, не так уж и много. Один мой друг, большой латышский поэт Улдис Берзиньш, утверждает, что в любой культуре перевод не живет больше десяти лет. То есть каждые десять лет возникает органическая потребность обновить перевод. Мы этого не замечаем. Потому что не читаем все эти переводы. Американские читатели ведь не Россию узнают в романе Толстого, они себя узнают. А посмотрите, что делается, когда мои студенты начинают читать Гоголя!
РЖ: Недавно американские и русские газеты объявили, что компания "Stone Village Pictures" решила экранизировать роман Михаила Булгакова "Мастер и Маргарита. "Лучший метод испоганить классику - экранизировать ее в Голливуде", - считают в России. "Это может быть очень эффектное кино", - считают в Америке. Сейчас съемкам "Мастера и Маргариты" якобы препятствуют продолжительные поиски сценариста, способного адаптировать роман к западным современным реалиям. Что вы думаете по поводу подобных адаптаций?
Л.Ф.: Дело в том, что я слишком люблю искусство литературного произведения, люблю Слово. И когда начинаю сравнивать его с иллюстрацией, всегда вижу огромную пропасть. Наверное, стыдно признаться, что я никогда не смотрел экранизацию "Доктора Живаго". Что бы ни сделали из "Мастера и Маргариты", меня это совершенно не трогает, и я думаю, что ни бороться с этой затеей не надо, ни заранее ею восхищаться. Это совершенно другое искусство.
РЖ: Один мой знакомый писатель, очень хороший и плодовитый писатель. как-то посетовал: "Жалею не о том, что писал о многом, а о том, что о многом не написал". Вы тоже о многом и писали, и пишете. Но я думаю, что многотемье не исключает в каждый данный момент какого-то главного интереса. Что сейчас для вас главное?
Л.Ф.: Я историк литературы, для меня история - нечто очень важное. И не важно, Пастернак это или Хармс. В последнее время, например, я погрузился в историю шестидесятых годов. В Стэнфорде скоро должен выйти сборник с моей статьей о том, как начинался "тамиздат". О том, как неожиданно оказались вовлеченными во все это люди совершенно разные и жившие в разных странах. Достаточно сказать, что Терц появился одновременно с "Доктором Живаго", и хотя это были две совершенно разные сферы, в глазах КГБ это выглядело явлениями сходного порядка. Некоторый "негативный" момент для меня здесь в том, что в какой-то период я сам был непосредственным свидетелем тех событий, и я боюсь, что, сколько ни стараюсь, не всегда смогу соблюсти последовательную непредвзятость.
РЖ: А современную эмигрантскую литературу вы как-то отслеживаете?
Л.Ф.: А что такое эмиграция? Это часть русской культуры, так что в этом смысле я не вижу для себя никаких барьеров. А вот временные барьеры - да, они есть. Знаете, в студенческие годы меня спрашивали: "А ты уже прочел "Звездный билет" Аксенова?" Он тогда был в большой моде. Нет, не прочел. Я до сих пор его не прочел. Не потому, что тогда плохо относился или сегодня плохо отношусь к автору или его произведению. Но какой-то инстинкт, может, как вы говорите, инстинкт "историка-позитивиста", меня удерживал. Мне хотелось, чтобы было менее понятно, чтобы между мной и эпохой была дистанция.
Беседовала Ирина Тосунян
Сан-Франциско
Источник: Русский журнал